Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смущенно улыбаясь, протянула она на прощание руку доктору. Тут постучали в дверь.
Сестра доктора Гуфа была очень элегантная хрупкая блондинка, ее матово-белое личико — суживающийся от висков треугольник — неизменно озаряла наигранная жизнерадостность, которой она сама плохо верила, но считала нужным выказывать на людях. Здороваясь, она быстро протягивала узкую ладошку, дополняя жест ослепительной улыбкой и крохотной долей чувства, дававшихся ей с трудом, и сразу же уходила в свою скорлупу, чтобы действительность, упаси боже, не застала ее врасплох без панциря.
— Откуда? Как ты сюда попала? — нервозно, но без всякого изумления спросил доктор, словно они виделись последний раз не два года, а два дня тому назад.
Слово «Оксенфурт» не без усилия слетело с тонко очерченных, вялых губ, очень узких и бледных. Но она должна была произнести его совершенно естественным тоном, чтобы и дальше верить в Оксенфурт.
— Наша труппа в субботу дает спектакль в Оксенфурте, вот я и заехала к тебе по пути… Я играю Офелию.
— В Оксенфурте? Офелия в Оксенфурте! — он язвительно усмехнулся про себя, задетый жалкой участью сестры.
Она поспешила защититься панцирем своей наигранной жизнерадостной улыбки и взмахнула длинными ресницами, чтобы согнать подступивший к щекам слабый румянец.
— Познакомься, самое восхитительное дитя нашей обанкротившейся планеты! Не правда ли, восхитительна?
Ханна и сестра доктора Гуфа обменялись рукопожатием и той особой улыбкой, какой обмениваются женщины, понимающие, что в таких случаях лучше предоставить мужчине говорить.
Слабодушная, снедаемая неуверенностью, сестра доктора не замедлила признать превосходство Ханны, что не помешало ей, однако, сохранить и во взгляде и в движениях самоуверенность и простоту обхождения светской дамы.
Отель, где она остановилась, находился через два дома от квартиры доктора. И она прибежала без шляпы, в белой шелковой накидке, отделанной дорогим испанским кружевом с полуметровой бахромой. Соболий воротник наполовину закрывал ее тщательно завитые белокурые волосы. Так пути брата и сестры, беззащитных пасынков жизни, подчас скрещивались в этом мире.
Последний раз он видел ее в обществе неряшливо одетого молодого провинциального актера у стойки берлинского ресторана-автомата, видел мельком, через стекло витрины, и пошел дальше, внутренне усмехаясь ее и своей судьбе, горечь которой оставалось лишь сдабривать насмешкой и скепсисом. Бриллиант на ее руке стоил больше всего ресторана, а своим коллегам по труппе, получавшим жалованье в зависимости от сборов, она за месяц раздавала больше денег взаймы, чем зарабатывала в год самая знаменитая актриса.
У их родителей, выходцев из Германии, были в Южной Америке огромные владения, чуть ли не больше всего Вюртемберга. Сестру доктора Гуфа воспитывала англичанка, строго следившая за тем, чтобы девочка, сохрани Бог, не соприкоснулась с правдой жизни, и та росла, отгороженная стеной от суровых будней своей родины. Несколько тайком прочитанных книг из отцовской библиотеки открыли ей глаза на действительность, а затем она с матерью и братом отправилась в Европу.
Но и тут лик жизни был не менее безобразен. Она по-прежнему чувствовала себя неприкаянной и все-таки, подобно брату, уже не в силах была оторваться от уродливой морщинистой рожи старой Европы и возвратиться в свою страну, где тон задавали экспортеры говядины, в сущности мясники гигантского масштаба, и только. Она повисла в воздухе между двумя континентами и, неспособная жить, вынуждена была довольствоваться тем, что эту жизнь изображает.
Запахнув на груди накидку, сквозь кружево которой белели ее девичьи плечи, ока застыла в ожидании. Она была красива. Мысли о жизни вообще и о собственной жизни, которую она, раба недосягаемой мечты, бездарно растрачивала, затушевали легкой тенью уголки рта, а усталый взмах ресниц выдавал тоску, затаенную в больших глазах, серых, как гранит. Немыслимо было представить себе, что она когда-нибудь может принадлежать мужчине. Объятие даже самого благородного возлюбленного казалось бы святотатством.
— Какой-то безумный предок замесил наши души. — Он приоткрыл дверь. Она проскользнула вперед. На том свидание для обоих, собственно, и закончилось.
То, что они втроем вышли из подъезда, то, что они направились к отелю, — своей простотой и обыденностью подействовало на Томаса отрезвляюще. Задушив ее, он ровно ничего не достиг бы; но и прежнего искусственного безразличия также не стало, его поглотила жгучая боль. Раз он не может отказаться от Ханны, приходится страдать и бороться. Теперь случившееся обрело свой настоящий вес.
У дверей отеля сестра с ними распрощалась. В безлюдной Каштановой аллее Томас стал свидетелем того, как доктору Гуфу разрешили поцеловать подставленную ему щечку; когда же Ханна зашагала дальше одна, Томас выступил из-под тени деревьев. Она остановилась.
И тут им снова овладело неистовое желание сдавить эту тоненькую шею, которую так удобно было обхватить обеими руками. Тогда все сразу разрешится, все будет, как прежде.
Но спокойная уверенность, с какой Ханна вышла с теми двумя из подъезда, эта ужасная уверенность была фактом, мучительным и простым фактом, и тут ничего нельзя было поделать ни угрозами, ни силой, ничем. Оставалось только наблюдать, сдерживать себя и ждать, кому она отдаст предпочтение.
Она взглянула на него. И Томас не выдержал.
— Было это? Было, говори!.. Только правду! — не помня себя закричал он. — Правду говори!
— Этого не было.
Теперь, когда она сказала, он и сам видел по ее спокойному взгляду; этого не было. Этого нет. Но боль не унималась. Что-то еще оставалось. Что-то ужасное!
— Ты опять позволила ему целовать себя? Я знаю.
И не справляясь с болью, настолько глубокой и исступленной, что она уже граничила с противоположным чувством, он спросил:
— Он тебя в губы целовал? Тоже в губы?
Ничего не ответив, она отвернулась, и они молча дошли до самого ее дома.
Ханна не стала зажигать света в своей комнате. Еще когда она раздевалась, ею вновь овладело волнение, и в постели она опять подпала под власть поцелуев доктора Гуфа. Она вся горела. Безвыходно, трагично положение шестнадцатилетних, уже созревших для любви девушек: чем строже они себя блюдут, тем глубже проникает отрава в их кровь.
Рабочая комната с длинной сосновой доской вместо стола, на которой лежали нужные книги, была светлой, светлой. Ни одного темного уголка. И в жизни у него до сих пор не было темных углов. Не мудрено, раз горит стосвечовая лампа. А в книгах торчат закладки.
Теперь все переменилось. Но разве не сам он наложил на себя обет ожидания. Но не такого ожидания: он или другой. Не такого! Не может он этого. Не может он глядеть и ждать и копаться в своей ране. Ее нужно врачевать по-другому. Себя щадить он не намерен. Рана, так пусть будет рана. Да,